Кузьма Лукич заходил в дом и, не замечая меня, семилетнего мальца, здоровался с
бабкой и дедом. Ставил в угол суковатый батожок и устремлялся в горницу...
Высокий, сутулый. Он зарос густой и широкой рыже-русой бородой. Круглые, со
слезой, глаза, стриженная овечьими ножницами голова имеет форму улья. Я, не
спуская глаз, смотрел на Кузьму Комкова, на его нечесаную, с проседью, бороду,
широкое лицо, горбатый нос и глубоко посаженные острые глаза. Пронзительная
улыбка.
Садился он на лавку широко, основательно, как будто навсегда. Уставившись на
деда своими колючими прозрачно-коричневыми глазами, как у филина, Лукич
улыбался, спрашивал деда о колхозных делах, но разговор не налаживался. И тогда
Кузьма вынимал из бокового кармана допотопную склянку с самогоном,
замысловатую и граненую, ставил на стол. Дед мой оживлялся, приносил стаканы,
и бабка начинала «заводиться» — ворчать так, чтобы слышал Кузьма.
— И чего ходит? — ныла бабка. — От делов отводит... Вот и ходит, и ходит...
— Мать, а мать, — по возможности ласково и сердечно просил мой дед бабку — он
называл ее «мать», — дай-ка нам чего-нибудь зажевать, занюхать чего-нибудь...
— Вот как сойдутся пара — лапоть да сапог, не разлей вода... И все «дай» им! А
чего я вам дам? Так вот пили бы и пили, да вот болтовня и курятина...
Бабка лукавила. «Болтовня и курятина» бывала не часто, только на праздники:
престольные или советские, — и тогда бабка, покончив со всеми делами, сама
уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру
разговорчивого и храброго. Но и в простые зимние вечера временами горницу
наполнял табачный дым, зависал под потолком облаком, на полу валялись оплеванные
окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, терпение ее раскалывалось,
истощалось.
— Мужики, — растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка, — мужики, ай не
стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно.
Поди-ка и в уборную захотели?
И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:
— А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю!
И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя уходили...
Но самым главным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут открывались самые
сокровенные дела и думы, даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова
начали хватать за болтовню, — открывались подкладки совсем не героической
стороны прошлой войны. Один из таких дней особенно запомнился мне.
— ... Слыхал, что наговорили тут эти вояки? — спрашивал дед Терентий никогда не
воевавшего Кузьму, случаем ли, хитростью увернувшегося от призыва. — Слыхал? —
спрашивал дед после очередного сборища. — Прямо жуть берет, герои. Когда войны и
в помине нет. Языки они брали, штабы громили, кровь мешками проливали! А им
было-то тогда кому двадцать, а кому и поменьше. Моему старшему и средненькому
ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было. У самого двое сыновей погибли,
два брата и племяш. Да эти-то все на фронт попали когда?
— Когда? — переспрашивал Кузьма без интереса.
— Когда уже поперли немцев: сорок третий, сорок четвертый, вот когда. А вот
когда от них драпали — худо им было, необстрелянным-то.
... Все это, и приход Кузьмы Лукича в тот день в наш деревенский дом, и двух
стариков инвалидов: один — с культей, другой — без ноги, не любивший
искусственных «непослушных» протезов, а носивший самодельный, как в дупло
втыкавший туда культю левой ноги, — живо вспомнилось мне теперь, когда я
прочитал в газете «Неделя» за май этого года статью. Как по сердцу ударила:
«Порядок клеймения таков». В 1942 году, 20 июля вышел приказ Верховного
командования сухопутных сил. Берлин — Шенеберг: «Советские военнопленные
должны быть клеймены особым устойчивым знаком. Знак состоит из снизу открытого
острого угла, около 45 градусов и 1 см. длины на левой половине ягодицы, на
расстоянии пяти пальцев от заднего прохода. Знаки делать ланцетами, какие
находятся в каждой воинской части. В качестве краски употреблять китайскую
тушь...»
Это был праздник, верно, День Победы, и бабка не ворчала на то, что все четверо
— и Кузьма, и дед, и двое инвалидов — все были под хмельком. Она все что-то
подавала на стол, то и дело меняла щи, картошку, соленую желтую солонину с
аппетитным мясцом и лубяной шкуркой резала ломтиками, а я делал вид, что учу
уроки.
Бабка приносила грузди ароматные, исчерна-розовые в рассоле, пухлые оладушки. От
самогона отказывалась, ее неволили, силком усаживали на табуретку, она
пригубила, намочила язык и замахала ладошкой: «Ну яд, как есть яд...»
В конце концов не выдержала, увела меня из горницы, отгоняя ладошками дым от
самосада, затворила за нами дверь в кухню, а я приладился с уроками на краешек
подоконника. А в горнице дым стоял коромыслом. Друзья прикладывались к самогонке
по единой, но неоднократно. Они перебивали друг друга, спорили, упрекали. В
конце-концов опустела огромная диковинная склянка, и, очевидно, воспоминания о
войне в тот день достигли самой высокой точки, апогея.
— Ха-ха-ха, — громко смеялся дед Кузьма, — верно, верно, я вспомнил, вас тогда
шестерых забрали...
— Да ты слушай, Кузя... На фронт-то забирали кого в чем: старенькие сапоги,
телогрейка, в шапках, годных только на галчиные гнезда. А в холщовых сумках за
плечами: яички, сухарики, пышечки-фуишечки... Негусто. А осень была мокрая,
будто небо плакало об нас, горемычных, Всем было кому под сорок, а кому и
больше. У меня пятеро оставались, навострили тогда сдуру. Всей деревней
провожали, море слез выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятька,
возьми меня с собой». В военкомате разделили всех по спискам, двое только и
вернулись: Семен-Таракан без ноги да я из плена. От Сонино часов пять шел.
Доходяга, будто кровь из меня выцедили.
Двое инвалидов из соседнего села курили молча и сумрачно. Я делал вид, что
тружусь над прописями, а сам напряженно вслушивался.
— А меня Бог миловал, — весело, смеясь говорил дед Кузьма, как бы нарочно
хвалясь: какой он все же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Бог миловал.
Спасибо, я мужик такой ловкий...
— Ты сам себя миловал, ловчил, — оборвал его дед Терентий. — Я же один раз
комиссию проходил с тобой в сорок первом. Чего ты так вырядился-то? Помнишь?
Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на веревочках. Все норовили
почище одеться, помылись в бане, а тебя как из нужника вытащили.
Мужики все загудели недовольно.
— Я тогда золотарем был...
— Да знаю, что не комиссаром. Ты и сейчас-то все плутуешь, выгадываешь.
Мужики заговорили громко, все больше хмелея. Пустой посуды на столе было много.
Из четырех братьев деда моего погибло двое, а дед был в плену фашистском,
погибли два племянника, один пропал без вести. Словом, за дверями в горнице
счет шел громкий, старики ошибались, поправляли самих себя, а мы с бабкой
скучно сидели в кухне и хлебали жирные щи с оладьями. Вдруг слышим — плач не
плач, смех не смех... «Ну-ка глянь, чего он там, дед-то... Вот горемыка-то, —
ворчала бабка незлобиво, — чего-то выкозюливает, глянь-ка».
Дед показывал клеймо точно на том месте, как приказывал шеф Верховного
командования сухопутных сил, согнувшись, а мужики смотрели и почему-то
смеялись. А дед плакал и ругался. Китайская тушь уже плохо была различима на
ягодице левой половины, но было заметно.
Очевидно, бабка не знала о клейме, дед не "показывал и ни в «оттепель» ни после
никому не говорил, а в баню ходил всегда один и после всех. Я хотя вся деревня
знала, что он был в плену и что его систематически таскали в районное
энкавэдэ, тайну знака он не выдавал, совестился, что ли, не хотел ли бередить
душу, Бог его знает. А тут по-пьянке, при долгой беседе да еще в такой день — не
выдержала душа обиды, не теленок ведь, человек...
Сидели за плен не все. Деда только «таскали», как он говорил тогда бабке:
спрашивали всё одно и то же, записывали и бумаги сверяли.
— Ну, чего он там притих-то? — спросила бабка, когда я вернулся в кухню. —
Чего, язык-то корова отжевала?
И когда сама, громко закрыв печь заслонкой, раскрыла дверь, посмотрела в
горницу, начала ругаться:
— Капли пить нельзя, хоть ополосни и в гроб положь, а вот неймется. Эка
надобность зад мужикам показывать?! У всех раны есть: тот без кисти, этот без
ноги...
— Молчи, дура, дура стоеросовая! — озлился дед. — Ты знак посмотри, не видала
же...
Бабка уже плохо видела след далекой беды, но и она как-то сникла, заплакала,
схватила зачем-то меня за руку и увела в кухню. И, чего с ней никогда не было,
вдруг налила в стакан граммов сто и залпом выпила. А выпив единым духом, вытерла
уголком платка глаза и губы.
В горнице стало тихо, как будто там никого не было, хромали ходики. Через
минуту-другую дед скрипучим тихим голосом сказал бабке:
— Эй, Ильинишна, принеси-ка нам, у нас тут вся!
И бабка, всегда ворчливая, недовольная, вспыхивавшая, словно береста на огне,
от слова «вся», как-то порывисто, как молодая, снялась с лавки, мельком
взглянула на причудливую склянку Кузьмы Лукича, трогательно и неловко прижимая
к плоской своей груди, принесла отрытую откуда-то из «заначки» бутылку
очищенной настоящей сельповской водки и отдала старикам.
Все это запомнилось зримо: и еле заметный уголок на левой ягодице деда, и
угрюмый инвалид с оборванной кистью, и деревянный протез у хромого с резиновой
на бивкой снизу...
Многое случилось и после этого за двадцать лет моей жизни, но вот этот знак,
открытый острый угол, верно, много раз подновляли, размывая тушь. А как это
дела¬ли, дед рассказывал со слезами, трезвый же — никогда и никому. И это, если
понять, этот его стыд был и в самом деле глубокой трагедией человеческой души.
И вот я выписал из той же «Недели» статью полувековой послевоенной давности:
«Порядок клеймения таков: стянутую кожу намочить китайской тушью, потом
поверхностно колоть раскаленной ланцетой. Для устойчивости знака каждые 14
дней, 4 недели, 3 месяца знак проверять и по необходимости возобновлять. Это
мероприятие не должно мешать работе. Поэтому клеймение работающих провести по
возможности в бараках рабочих команд или при следующей дезинфекции». Так
приказал шеф Верховного командования.
Дед в послевоенные годы брал меня с собою в баню. Шли мы с ним медленно, —
высокий гнутый старик с полотенцем на плечах, такой немногословный и такой
родимый — так и остался он у меня в памяти.
О всех ранах, рубцах и ожогах я расспрашивал его, а про знак, сделавшийся
каким-то грубым наростом величиной с грецкий орех и даже схожий с этим орехом,
— об этом знаке так и не спросил, не осмелился. А надо бы. Надо спрашивать и
рассказывать надо. И. вспоминать об этом надо. И когда я волей судьбы был
закинут в Берлин, ходил в наше трагическое время «реформ» вдоль рисованной и
разбитой берлинской стены, вдоль сияющих супермаркетов и гастштетов, в которых
пьют тягучее пиво и одобряют «продвижение НАТО на Восток», я вспоминаю бедный,
заставленный пустой посудой стол в моей деревне, слезы деда и радостные
возгласы Кузьмы Лукича:
— А меня Бог миловал! Бог миловал!..