Грудной, громкий смех нарастал и врывался в уши, раздражал перепонки, но не
Лаврика, который приближался по узкому безоконному коридору, что напоминал
тюрьму и заставлял бессознательно ссутулиться, чтоб протиснуть широкие плечи.
Вот тебе вместо будильника:
- Ремонт Василич! Ой, это я не вам, - фыркнула она привычно обернувшемуся на
отчество Лаврику, тут же вернулась мыслью и продолжила Лифт Иванычем и Плинтус
Петровичем. Снова этот смех, вульгарщина, обнаженные зубы. Утром с недосыпа
Лаврику хочется всех убить, но эта девица…ведь созывала же вкруг себя смутные
расплывчатые вещности, их тени вились рядышком, холодные и непрозрачные. Или
просто близорукость размыла подруг по холсту обшарпанной стены. Даже без очков
Лаврик знает, что эта – из сто первой группы, что следом за ним они зайдут в
класс шуршащей говорливой стаей, что эта сядет на последнюю парту и тихонько
нацепит наушник, как всегда один и в левое ухо. Когда Лаврик раскроет изъятый из
куртки футляр и наденет очки, он разглядит предательницу – тонкую белую нить
провода, уходящую под волосяную завесу, а диктуя очередную дату, будет гадать,
что она слушает: нелепые песенки или футбольный радиоматч. Лаврик знает, что
фамилия ее - Сирень, что недавно она перекрасилась в рыжую, что она вряд ли
отличит французскую революцию от октябрьской. Но ей это и не нужно, когда есть
Лифт, и Плинтус, и Ремонт Василич, вы подумайте… Нет, ну, что может развлекать в
таких нелепостях? Разве что шифрует так знакомцев или преподов, не даром ведь
отчество совпало. Нет, паранойя. Вот будь Лаврик Вениаминычем – тут уж не
перепутать. У нее смешной нос, непришитой пуговкой. Ладно хоть не болтает, как
те живчики на третьем ряду. Великолепная Четверка: три девчонки и пацан в вечно
неглаженых футболках. Лаврик думал порой, зачем будущим банкирам история
русского либерализма, в существование которого он втайне не верил. Но чтоб
обеспечить благостную тишину, позволяющую наблюдать за нитью провода из-под
парты в волосы и угадывать ушко, всегда спрашивал у Четверки, зачем они приходят
на лекции, прекрасно зная, что и сам бы не смог ответить на этот вопрос. И тогда
слышался лишь ровный голос Лаврика о крестьянской реформе (так почему это была
профанация?), но с выверенным текстом лекций, рыжий Ремонт Василич, мысли никак
не совпадали. Еще полчаса, а окно не закрывается, студенты расползлись в стороны
и кутаются в куртки – ощетинившиеся ежи. Но иголки же не греют? А справа тянет
холодом и жженой бумагой, и ноги в истоптанных кроссовках замерзать начинают
всегда с больших пальцев.
Хочется праздника: встать посреди фразы и выйти на улицу в жалящий день.
Конечно, холодные набоковские трамваи ездят только по Берлину, но нашенский
дряблый тоже сойдет, если увезет от шушуканья третьего ряда и заученных слов:
«вы пришли зачем?» Лаврик знает, что за прогулы увольняют, и тогда придется жить
в долг, но так радостно вспомнить беспечное чувство освобождения, возникающее
только в самоволке. А еще можно подойти к Сирени и вдеть бесхозный наушник, чтоб
выяснить наконец, что она слушает на своей последней парте среднего ряда. И
жестоко ошибиться, наткнувшись на попсу, или поболеть за компанию. Но впереди
еще полчаса; полчаса, после которых надо заполнить птичьими каракулями журнал и
занести его к надоевшей Замше. Ее пронзительный гипертрофированный голос будет
зудеть об учебных планах: «не успеваем, вы поймите, мне же за эти часы
отчитываться». Но как только Лаврик монотонно уверит ее в том, что втиснет
оставшийся век в месяц (вместо любопытного: нафига банкирам история либерализма,
да нет, вообще история им нафига?), она понизит тон. И лишь теперь пытка станет
подлинной: не ор, а вот это неудовлетворенное воркование. Снова стриженая
сорокалетняя бабенка будет намекать на «чашечку кофею», не подозревая, что
устаревший кофей ничуть не прибавляет шарма или аристократизма. Лаврик знает,
конечно, что кофей с таким прононсом не бывает просто напитком – никакой
невинности, сплошные капризы и архаизмы в речи. Таких дамочек Лаврик не
переносит: любовь строго по расписанию дважды в неделю в качестве поощрительного
приза за хорошо поклеенные обои или отгрузку старого расстроенного фоно. Любовь,
всегда завернутая в целлофан и подогретая в микроволновке, как обеды в самолете,
которые заказывают исключительно из-за миловидности стюардессы. Но с Замшей
подвох заключается в том, что разогретый ужин - на столе согласно графику, а
стюардесса все не появляется. И нужно выдумывать аллергию на кофеин, да, и на
теин заодно, ну, мне пора бежать и все такое, у меня, Замша Николавна, еще две
пары в авиационном лицее. Мифические авиаторы не раз спасали Лаврика от
разогретых ужинов; директор авиационного лицея, по отчеству, естественно,
Петрович, заведовал ключами от тех дверей, что захлопываются за спиной и
отрезают путь к воздушной свободе, что обрекают на несколько часов лекций, так
вот, в 1861-м…
Вечеров Лаврик не выносит. Вечерами окна соседних домов постепенно, друг за
дружкой, слепнут. Полная слепота начинается тогда, когда у Лаврика – пик
подлинного полета, разброд мысли, исчерканная бумага записной книжки, вкус
свежего мятного чая – часа в два, в три ночи. А некуда кинуть взгляд, чтоб
поделиться строчкой – воспоминанием о наклоне сиреневой головы, чтоб вдеть
наушник, наклоне, всплывшем в памяти как чаинки от размешанного сахара:
затухающий танец. Да, взгляд кинуть некуда, соседские глаза закрыты. Хорошо еще,
что в высотках не делают ставень. И вот световой мир вмещается в островок узкой
кухни. Возможности диалога? – Отсутствуют. Конечно, порой трескучий цвет
вафельного полотенца, висящего у раковины, оборачивается пестрым маминым
хлопковым халатиком, пахнущим ее руками, манкой с вареньем, стружкой
хозяйственного мыла в тазу и застоявшейся в раковине посудой. И бледный день в
окошке, высвечивающий пятно хлопчато-вафельного халата. Так отступает ночь,
проявляя мгновенье, когда мать оглядывается на Лаврика из толпы воспоминаний.
Взбудораженный, Лаврик вскакивает и сдергивает полотенце с крючка, что убедиться
ладонью: нет, холодное, несвежее – и изгнать жалостливое оконное отражение. Ночь
наглым негром снова лезет в кухню, но утешение уже свернулось на коленях
полотенцем и остывает в чашке. Танцоры лениво разлеглись на донышке, и Лаврик
вновь будит, создает безобидную воронку, так и не отхлебнув. Чай простаивает и
покрывается пленкой, пока Лаврик методично заполняет листы записных книжек. Он и
сам толком не знает, что позволяет отодвинуть негра и дотянуть до утра, где
Ремонт Василич, Сирень в наушниках и 1861-й: чашка, полотенце или куриные
почеркушки.
Сумерки не так болезненны, ведь из-за них окна поднимают веки и расширяются
электрические зрачки, поэтому встречает их Лаврик в старом сквере с уже ненужным
Пушкиным в сердцевине. Приходится трястись в автобусе со всеми остановками,
газолиновой вонью и липкими к пальцам билетиками – целых полчаса. Зато отсюда, с
закругленного обордюренного возвышения лучше видно воду, можно смотреть на
дорогу почти под ногами, особенно если сесть на поребрик и свесить их вниз, а за
деревьями скрыты подступы к набережной. Ступни в кроссовках леденеют, с
поребрика пришлось вскочить – жалится, Лаврик стоит примерзшим истуканом.
Пушкинский конкурент. Она поднялась и распрощалась, пошла, чуть пружиня в
ботиночках с белой полосой и наклоняя голову, чтобы вдеть наушник.
«Ну, мне пора, хорошо поболтали, пока». Да неужели же хорошо?
На вопрос, что она делает в разгар дня на его привычном маршруте вместо еще двух
пар, Сирень ответила:
- Иногда хочется сбежать, - улыбка обозначила радость самоволки. Лаврик кивнул.
Отпуск необходим, и хорошо, что есть Петрович с ключами. Пусть даже по Самаре не
проложен маршрут набоковского трамвая, но нужные автобусы по расписанию отвозят
в сквер – и это тоже неплохо, ради сквера Лаврик готов терпеть повторяющийся
бубнеж кондукторши, запах радиатора и шансон из динамиков. Только самоволка и
оправдывала весь этот ужас.
- Мне тоже, - ответил Лаврик, и она подняла бровь на манер Вивьен Ли. Интересно,
долго ли училась? Лаврик прикидывал сроки, и лишь после онемевший Пушкин
подсказал, что препод же не должен сознаваться...
Но она слушала, чуть наклонясь вперед, и наушники сняла – демонстрация или
истинное уважение? И Лаврик, ловя сфокусированный взгляд, инстинктивно тянулся
расстегнуть замок куртки и вынуть очки, но мешала странная мысль о ненужности
лишних движений, словно боязнь руковзмахом спугнуть стрекозу. А еще очки – то же
забрало.
- Знаешь, приезжая сюда я заранее знаю, что вот просто так сидеть в парках давно
не принято. Нужно грызть семечки, пить пивко, курить. Делать хоть что-то. Занять
руки кульком или бутылкой, упаковкой чипсов. Создать иллюзию деятельности,
повторяющийся ритм: рот-упаковка-упаковка-рот. Сегодня мне проще, есть ты, для
окружающих я занят собеседником. Но когда я приезжаю один, чтоб скоротать вечер,
я знаю, что для грызущих и пьющих я опасен. Я становлюсь странно и неуютно
заметен. Редко удается наблюдать за пришлыми в парк без некоторой нервозности.
Они сторонятся, прикидываются, что не замечают, но чувство встревоженности
пропитывает их и заставляет уйти чуть раньше, чем планировалось. Еще хуже, если
я сижу с блокнотом… А вон тот парень удачно жульничает – его глаз официально
зарегистрирован, а значит, безобиден, - Лаврик указал на фотографа, явно
любителя, который все щелкал звуком затвора, и казалось, что фотографировал он
спортсменов или ментов, играющих в футбол, хотя ни в нижних Струкачах, ни здесь,
на вершине, никто не тренировался, и объектив беспардонно косился в направлении
двух девчонок в черных куртках. Должно быть студентки. Тоже самоволка, только
другая, без радости освобождения, но с озабоченностью: где зависнем и что будем
пить.
- Тебе хорошо, у тебя есть плеер: заткнула уши – и окружающие не смеют
вторгаться, понимаешь?.. Кстати, что ты слушаешь на лекциях? – вопрос
неуместный, хотя и приближал к разгадке того, зачем банкиры ходят на историю.
- Джима Моррисона. Ваши лекции хорошо ложатся на музыку, – никакого ментального
тупика, никаких зажимов и страха, что плеер отразится на оценке. К тому же,
невозможно не любить Моррисона, черт возьми, он ведь умел ходить на руках.
Лаврик все спрашивал себя, почему же он сам не может. И не говорите, что не
хотел учиться. Отговорки! В детстве Лаврик вставал на голову пятками к стене, но
его вечно одергивали и, громко смеясь (гляди, какой маленький упрямец!) тянули
за пятки к полу. Дескать, постоянный приток крови к вискам стимулирует нелепые
мысли. А теперь из-за слабости мышц рук Лаврик не может выразить своей тяги к
кульбитам иначе, чем куриными заметками в записных книжках, да еще
перелистыванием редкого «Белого Человека». Лаврик – читатель в обратном порядке:
сначала «Белый Человек», построчно, и лишь потом Верлен, побуквенно…
И пусть Джим Моррисон ходил на руках только в воображении, зато Сирень делает
аранжировку на Лавриковы лекции. Когда она сказала, что не торопится и за
компанию вышла из автобуса, Лаврик автоматически протянул ладонь. Теперь, глядя
на угасающий в воде свет и предвкушая завтрашнюю простуду, он твердо знал, что
поболтали правда хорошо, хотя он и забыл узнать о Ремонт Василиче. Глаза у нее
карие. И как же здорово, и как же жаль, что тепла сиреневой ладошки Лаврику не
поймать. Стрекоза была в перчатках.